И, конечно, не о свете бердяевского сознания я думаю, когда говорю, что явления общественной жизни нужно освещать религиозно: луч бердяевского света до них не достигает.
Нет, я говорю о том длинном луче (Влад. Соловьев знал его), в котором воля человечества к устроению на земле в свободе, равенстве и любви — открывается нам как Божья. Я говорю: чем глубже мы сознаем, что идея свободы — есть идея свободы в Боге, тем ближе и возможнее ее воплощенье.
Придет ли это сознанье? Придет. Но верить ли, что скоро?
Не знаю. И только одно могу сказать здесь: верую, Господи, помоги моему неверию.
У Ремизова я люблю не все. Но мне жаль, что в нем не разбираются, не хотят понять, за что именно его нужно любить. Одни, с эстетической точки зрения, возвышают его, другие — отрицают (тоже эстетически!), но берут непременно целиком, и главного дара, собственной его доли, — как он любит говорить, — обыкновенно не замечают.
Не всегда и легко до этой ценной сущности докопаться. Художественные правдолюбцы имеют основания упрекать Ремизова: «Он изломан, надуман, притворяется!». Но когда к этим упрекам прибавляют еще: «Ремизов юродствует!» — следует остановиться и задуматься. Да, в Ремизове есть «юродство». Но почему есть оно и в самых лучших его вещах, там, где он совсем не притворяется и ничего не выдумывает?
Скажу сразу, что делает Ремизова писателем с «необщим выраженьем», непохожим на других: это — его уменье сливаться с очень реальной и очень таинственной стороной русского духа, к которой мы и подходить не привыкли. Ремизов вовсе не «описывает» его, он говорит, — когда говорит — как бы изнутри, сам находясь в нем.
Таинственную сторону России даже зовут, пусть неточно, но понятно, — «Юродивой Русью». Что это такое? Если взять широко — это вся жизнь русской народной души, ее сложный рост в истории. Это — неразнимчатая сплетенность язычества, христианства, сказки, порыва к правде: это ее смех и горе, ее хитрость, слабость и сила. Страницы Ремизова, где он сам становится частью этой жизни с ее безмерностью и неуловимой мерой, с ее всегдашним, хотя бы чуть заметным, уклоном к «юродству» (напрасно мы понимаем его только в отрицательном смысле!), эти страницы и драгоценны, их-то и нельзя не любить, если любишь и чуешь Россию.
Таких страниц много в «Николиных притчах».
Почему возлюбил народ «святого Николу», избрал перед всеми святыми, чуть не сделал его, в простоте душевной, идолом своим? Почему столько «сказок» и «притч» сложил о нем? Мало у нас разве угодников? Нет, Никола духу русскому пришелся: он земной, он свой: старичок по грязным дорогам ходящий, в мужичьей беде помогающий, да такой милостивый, что и упросить его, о чем хочешь, можно, и схитрить перед ним — не обидится. Он и сам схитрит, даже перед Христом, чтобы помочь беде: побежал же тайком вдовью корову из белой в черную мазать, когда Христос велел волку съесть «Белуху».
На собранье святых поспевает угодник с земли — усталый: «Все со своими мучался, пропащий народ: вор на воре, разбойник на разбойнике, грабят, жгут, убивают, брат на брата, сын на отца, отец на сына! Да и все хороши, друг дружку поедом едят!» Но когда взъярились святые: «Велел мне Ангел Господен истребить весь русский народ, отвечал Никола… да простил я им: уж очень мучаются» .
Не знаю, все ли «притчи» Ремизовым только взяты, или сочинены иные, но это безразлично: они единого духа. Ремизов тут почти не «писатель», просто один из многих «создателей» Николиных «сказов».
Разбойник, вор, лукавый или простодушный обманщик, совершенно так же, как и добрый Иван, «сын купеческий», — все они, в трудную минуту, готовы позвать: «Святой Никола, где бы ты ни был — явись к нам!» Зовут и верят: будет им понятие и помощь от этого старичка, ведь он и чудотворец — и свой брат, вечный труженик и странник, вечный заступник.
Что это, примитив? Фантастика? Детское лукавство, юродство? В самом-то седеньком старичке Николе, разве нет и в нем юродства? Он простенький, он, в трудах, даже и молитвы не твердо помнит: богатый хозяин не пустил раз и ночевать: «Ты, говорит, Верую не речисто читал, а Изжени совсем не знаешь. Я таких не люблю…»
Бесполезное дело — подходить к этой сложной области русской жизни с чисто эстетической меркой. Тут нужно чутье, тоже художественное, — но иного порядка; ведь нужно понять глубочайший реализм такой «фантастики». Ремизов в ней — самый настоящий реалист. Он может, с той же искренностью и простотой, как Филипп из притчи, сказать:
Милостивый наш Никола,
где бы ты ни был — явись к нам!
Скажи Спасу о нашей тяжкой страде,
заступи, защити русскую землю.
Благослови русский народ великим благословением своим.
Может, смеет, потому что в нем Филиппова же вера, и в веру эту — верится.
Хорошая книжка «Николины притчи». Они — тот Ремизов, писатель с «необщим выражением», которого надо любить.
P. S. Следует пожалеть, что «Николины притчи», как книга, испорчены приложенной к ней «Жерлицей дружинной» («к картинам Рериха»). Не вдаваясь в критику «Жерлицы», скажу лишь, что, пристегнутая к «Николе», она есть верх безвкусия. Тут, впрочем, согласны все, не исключая и самого автора, к чести которого надо заметить, что неудачное соединение совершилось по «независящим от него обстоятельствам».
«Отцы и дети» — это, в конце концов, только художественный образ. Он понравился, привился, но вряд ли можно ставить его темой серьезного обсуждения. Спор «отцов и детей» — лишь фигуральное определение двух, непосредственно одно за другим следующих поколений, непременно будто бы друг с другом несогласных.