Еп. Сергий — прелестный, скромный, тихий русский человек. У него красноватое, широкое, добродушное лицо; блестят очки; русые волосы — вялыми прядками по плечам. Он так молод, что юные приват-доценты, «наши мальчики», как мы их зовем, все боятся, по ошибке, окликнуть его «Ваней»: он их однокашник.
Сергий-архимандрит — другого сорта. Тоже молод, но красив, строен, бледен (в Собраниях уж назревают его психопатки), с выхоленными руками в кольцах… У монаха? Да разве это им позволено? Не знаю, думаю, что нет, однако перстни его всеми замечены и всем запомнились.
Говорят, что он сух и зол. В семинарии его ненавидят, хотя и не до такой степени, как ненавидели архимандрита Антонина в одной провинциальной семинарии, где он еще совсем недавно был ректором. Этому — устроили там какую-то совсем неприятную историю, — чуть ли не наложили ему углей в нарочно закрытую печку, — и пришлось Антонина убрать. С тех пор он «покоится» в Лавре, рыскает по Петербургу в поношенной, узкой рясе, в поярковой шляпе. Собрания его «занозили»; не пропускает ни одного, познакомился с «интеллигентами», ходит в гости, без церемонии, хотя и без важности. Длинный-длинный, костлявый, худой, черный, с довольно страшными толстыми губами, с тяжелой нижней челюстью… Хвастается, что ни во что не верит, даже в самое существование Христа, и уверяет, что «саранча» в Апокалипсисе должна обозначать «мелкую прессу»…
Все это, конечно, «в гостях у еретиков»… Думаю, есть и другие, столь же «крепкие в неверии», но другие не развязывают языки, подобно Антонину. А есть, конечно, искренние, — как должно верующие: еписк. Сергий, наш председатель, очевидно, из них.
Не помню, кто дал ему мысль пригласить членов Собраний на церковные хоры в ночь Светлого Воскресенья. Но мысль понравилась, и мы (не все, конечно, а большинство первых членов) с удовольствием откликнулись на приглашение.
Странная это была ночь. Впрочем, пасхальная ночь в большом городе, когда «пустынны улицы и храмы многолюдны» — всегда странная. Даже тогда, когда не заходишь в церковь, когда лишь из холодной, безлунно-весенней темноты глядишь на извивающиеся факелы на углах Исаакиевского собора, на эти огненные языки громадных небесных змей; или когда просто смотришь в узкие окна маленького храма где-нибудь в переулочке и видишь курчавое золото бесчисленных звезд-свечей, что трепещут внутри. И там внутри, и на темных улицах — везде одна притихшая странность — ожидания; точно воздух замолк, от неба до земли, точно ждет и он, ждет сама тишина… чего? Какой небывалой, какой невыносимой радости?
Много мне помнится этих зеленовато-темных петербургских ночей. Но та, о которой говорю, была по-другому странна и, пожалуй, вначале, особенно торжественного настроения не имела.
Академическая церковь примыкает к самому зданию академии, внутри лаврской ограды, в саду. На хоры, — небольшие и темноватые, — дверь прямо из широкого коридора, во втором этаже. По другую сторону коридора — двери в громадные, словно залы, жилые комнаты академистов. В одну из них дверь стояла настежь: там «хозяева» приготовили нам «разговенье». Мы туда прошли еще до начала службы.
Комната пустоватая, несмотря на два больших накрытых стола. Стульев мало, — их откуда-то все приносили по одному. Вверху — довольно тусклая лампочка.
Хозяева, — из участников Собраний, — когда не были заняты внизу, в церкви, приходили, уходили, возвращались снова. Но пора было и нам, и мы все отправились, через коридор, на наши церковные хоры.
Хоры — как раз против алтаря. Вся церковь нежно и длинно круглится под нами, с узкими окнами по бокам. В окнах еще поблескивает небесная зелень, ибо церковь почти темна, только тают, истаивают крупные свечи у плащаницы, да недвижным рдением разноцветятся в углах лампады. Полутемень — густее внизу: церковь полна народом. Гулко прокатывается голос чтеца, но звук лишь стены облетает, а в середке — шелестящая, живая, людская тишина.
Вот вспыхивают один за другим огни. Еще, еще… светлее, но не светло. Загораются точками золота ризы, и тяжело колеблют хоругви негнущимися полотнищами…
Служба началась. Вновь, сразу, потемнело в церкви, — ушел крестный ход. Огни роятся теперь за окнами, бегут, мелькают, мерцают. Пенье едва слышится глухо: двери заперты. Вот оно у самых запертых дверей, — громче, настойчивее, но все еще глухо.
И вдруг — сразу вскинулось, потоком вхлынуло с огнями, золотыми сверканьями, с людским дыханием и теплым восковым дыханьем свечей:
«Христос воскресе из мертвых…»
Заутреня не долга, даже и в «сослужении». После нее в нашу академическую комнату набралось множество народу («светского», конечно). Однако на светское разговенье было не похоже: ведь в нескольких шагах опять шла служба, и эта — на всю ночь.
Многие из нас уехали. Осталось всего человек пять. Мы остались.
В пасхальную ночь ранняя обедня особенно длинна: еп. Сергий читал Евангелие, по уставу, на различных языках. Трудно было выстоять всю, и мы часто возвращались в нашу «разговельную» отдохнуть, шепотным словом перекинуться. Теперь служба и особенное, пасхальное, пенье, как бы все время нетерпеливо-радостно ее прерывающее, — слышны были не только у нас, а по всему, верно, дому, с его толстыми каменными стенами.
«Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Христос воскрес!»
Но кончилась и обедня. Опять люди, люди, рясы, кресты; помню, кажется, и утомленное, доброе лицо Сергия…
Все прошло, затихают голоса, даже шаги. Мы почти одни, мы одеваемся, надо уходить. Двери в потемневший коридор все так же раскрыты настежь, а против них другие раскрытые двери, совсем темные, — на хоры, в церковь.