Только два объяснения возможны. Не изменился ли Струве коренным образом? Быть может, религия для него уже не приват захе, «седовласая» Православная Церковь не полезный институт для народных масс, а христианская политика не демагогия? Но если Струве «обрел истину» для себя, то как могло случиться, что об этом — уж не повороте, — а перевороте — он умолчал? Вспомним, что именно религиозный переворот, даже в человеке менее прямом и открытом, чем Струве, никогда не происходит тайно. Он по природе, по существу таков, что кладет явный отпечаток на дела человека, он требует доказательства. Еще в политике, на худой конец, можно втихомолку сжечь то, чему поклонялся, и обратно; а Струве даже это делал всегда открыто. Как не покаялся бы он в прошлых «грехах», если б пережил своего рода путь в Дамаск?
Нет, мы вынуждены отказаться от первого предположения. И вот как приходится объяснить неожиданное «православие» Струве: он коренных своих взглядов ни на христианство, ни на Православную Церковь не изменил. Он изменил только свою политику. Эта новая политика (новая для него, сама же по себе — наиболее «седовласая» из политик) требует своих аксессуаров, а главное — известных, испытанных, подпорок. Одна из таких подпорок — Православие. Что удивительного, кстати, что многие верующие, не мирясь с этой ролью Церкви, пытаются утвердить ее хотя бы аполитизм? Но для Струве иерархия ценностей начинается с политики. Общий же рисунок его религиозных взглядов таков, что никак не может воспрепятствовать использованию Православия; а приспособить эти взгляды, внешним образом, к данной политике совсем не трудно. У многих сегодняшних политических единомышленников Струве — подобная же иерархия ценностей и подобные же религиозные взгляды: приспособление происходит успешно и даже искренно. В искренности Струве я нисколько не сомневаюсь.
Почему, в самом деле, при том взгляде на Церковь, о котором говорилось, не использовать ему, для защиты политики Ильина, Шульгина, Ольденбурга и т. д., — то Сергия Радонежского, то Серафима Саровского, от которого, при случае, можно перескочить к Константину Великому? Не все ли равно, кого потревожить, лишь бы «забились белые сердца» (по выражению Ильина) и годилось бы имя для поддержки «седовласой» политики?
Об этой политике, — политике Возрождения, — я не буду сейчас говорить. Установим только одно: как ее ни звать, — национальной, самобытнической, консервативно-либеральной, либерально-консервативной, — все это словесные узоры. Самое точное, строго точное ей название — реставрация, восстановление. А самое краткое и несомненное, что можно в данный час истории сказать о политике реставрационной, это что она — гиблое дело.
Когда выходит номер «Современных Записок», критика отмечает: «Книжка составлена блестяще». И это, большею частью, правда. Книжка на книжку не приходится, одна более удачна, другая менее, но каждая несомненно интересна. Журнал имеет свою душу, имеет свое не «направление», а гораздо больше — свое устремление воли. И это хорошо, потому что на его руководителях лежит громадная ответственность: ведь «Совр. Записки» сейчас единственный толстый журнал… во всей подлунной. Единственный «орган независимой мысли», как называли прежде, и впервые действительно не зависимой — ни от какой внешней цензуры. А русская трагедия, вследствие которой журнал выходит не в Москве, не в Петербурге, но в Париже, усилив свободолюбие руководителей, заставила их раздвинуть и внутренние рамки, по сравнению, хотя бы, с недавним журналом «Заветы» (его редактировала почти та же группа лиц). Можно сказать, что «С. 3.» — первый русский журнал, свободный и внешне, и внутренно.
Свобода не исключает единства воли, и, конечно, предполагает свою меру самоограничения. Мы далее увидим, куда устремлена эта воля и как соблюдается эта мера.
В художественном отделе XXIV книжки только две цельных вещи: трагедия «Самсон» Л. Андреева и незначительный рассказ Иванова. Бунин оканчивает свою повесть, Зайцев — свой длинный роман.
Прелестную, душистую повесть Бунина «Митина любовь» — не следовало делить: читатель выиграл бы, прочтя ее залпом. Окончание, взятое отдельно (перерыв ведь почти трехмесячный), может оставить впечатление некоторой грубости; нет первых глав, пронизанных волшебным, всепреображающим, нежным светом. Впрочем, Бунин — художник, образы которого не скоро бледнеют в памяти: магическое действие их длительно.
Роман Зайцева — окончен в тех же прозрачных, благостных тонах, в которых был начат. Благостность — вот главная отличительная черта этого художника. Все равно, какую бы тему ни взял он, — тема «Золотого Узора» трагична — трагедии у него нет. Связывается узел, — но не туго, тотчас сам расходится, от легкого, благостного, прикосновения руки. Быть может, это не настоящая, не последняя благость; не от силы, а от покорности. Но и в ней есть свое*очарование. «Золотой Узор» — именно узор, нежное плетенье из тончайших нитей.
О рассказе Иванова мне сказать нечего, да почти нечего и о «библейской трагедии» Л. Андреева. Она мало отличается от других его пьес. Пожалуй, эта — одна из менее удачных: безвкусие, от которого никогда не мог освободиться Л. Андреев, здесь очень заметно, особенно в ремарках; а условность языка, — в нее почти все впадают, принимаясь за пьесу из «древней» жизни, — порядком раздражает. Когда прекрасная Далила упорно изъясняется слишком высоким стилем: «Как побледнело твое дорогое лицо, о возлюбленный!», то уж перестаешь верить и в Далилу, и в возлюбленного, думаешь только о своем утомлении.