Он прав и в определении личности Черткова. Чертков — несчастная и печальная деталь этой великой трагедии.
Я помню, как Чертков пришел к нам, в 15 году, во время войны, со своей знаменитой рукописью «Уход Л. Толстого». Чертков всегда производил на меня исключительно неприятное впечатление; особенно раздражала его какая-то «подколодная» смиренность. Тут они оба (его сопровождал маленький толстовец Шохор-Троцкий) сидели, как водится, поникши, пили бесконечный чай, — но отнюдь не с сахаром! с леденцами, — и Чертков тихим голосом говорил о рукописи: он намеревался ее печатать теперь же (хотя С. А. была еще жива) в Англии. Рукопись он оставил на два дня нам, для прочтения (сам вызвался), с бестактной просьбой «ничего из нее не переписывать». Как будто стали бы мы делать выписки из чужого текста!
Содержание «Ухода» в самом деле отвратительно по неприкрытой злобе к С. А. Чертков хуже, чем лжет: невиннейший факт он умеет преподнести как преступленье. Думаю, например, что С. А. действительно сказала (в ответ на упреки, что она «убивает Льва Николаевича»): «Ну что ж, я тогда поеду за границу: я там никогда не была!» Она сказала мне, в 1904-м году, на яснополянском балконе, чуть не слово в слово ту же фразу, — только не в раздражении и отчаянии, а весело-шутливо: «Вы едете в Италию? Вот, оставайтесь с Л. Н., а я поеду за границу — я там никогда не была!» Чертков вывел бы из этой фразы, что С. А. собиралась бросить Толстого и бежать, на старости лет, за границу с «другим»; ведь вывел же, из подобных слов, что С. А. «желала смерти Л. Н-ча»!
Много мне пришлось перевидать толстовцев; но Чертков — стоит особняком. Его можно, впрочем, разгадать: это фанатик особенного подвига. Он не выходил из тайного перед ним восхищения, он преклонялся перед его величием и громадностью жертв, которые принес «идее». Жертва не могла не казаться ему громадной, так как он продолжал высоко оценивать все, от чего отказывался: положение, состояние и т. д., и т. д. Не естественна ли, поэтому, и злоба к «непонимающим», и подколод-ность смирения, и жестокость в борьбе с «врагами», вроде С. А., и беспощадная требовательность к другим, без разбора, вплоть до самого создателя «идеи» — Льва Толстого?
Софью Андреевну вряд ли и теперь уже нужно от кого-либо защищать, а тем менее от Черткова. Облик этой цельной женщины, все, в меру данного, исполнившей, — нам достаточно ясен. Не «идеальная» жена гения, конечно, — мы видели, что «идеальной» и вообразить нельзя, — но та из «лучших», к типу которой принадлежит и А. Г. Достоевская (в бледном отпечатке). Эти лучшие жены и создают наиболее счастливые, — или наименее несчастные, — браки замечательных людей, великих писателей.
Кто будет спорить, что самым несчастным в прямом смысле — окажется брак Пушкина? В погибельном конце этого брака бессмысленно было бы винить жену. Это брак равно несчастный для обоих. Она не годилась для гения, а он не годился для нее, что доказал ее вполне счастливый второй брак. В трагическом конце или виноваты оба, или не виноват никто, хотя конец этот — не случайность…
Есть большой писатель, на мой взгляд — «счастливейший»… Но я едва решаюсь назвать имя, так спорно его «счастье» в глазах большинства. Однако нет сомнения, что никто не переживал любовь-влюбленность к женщине так полно, остро, длительно, и ничье дарованье не отразило любовь так особенно, с такой своей глубиной и сияньем. А женщина не была из «лучших» жен: она совсем не была женой, потому что и брака, в обыкновенном смысле, не было.
Я говорю о Тургеневе. Для него в цельности, т. е. для него с его дарованием, такая любовь была воистину счастливейшей. И, пожалуй, его судьба — есть лучшее, что можно пожелать большому писателю.
Но ведь «брака» не было? Ни брака, ни семьи, ни заботливой «няньки таланта», лучшей из жен? Или замечательному человеку, большому писателю, гению, для которого жены «идеальной» и придумать невозможно, — лучше оставаться без всякой, даже самой лучшей?
Этого я не знаю. Это вопрос неразрешимый для нас, он сам как-то решается, самой жизнью.
А мы, в жизни, только можем преклониться перед женами лучшими, перед Софьей Андреевной Толстой, Анной Григорьевной Достоевской и многими другими, им подобными, перед женами-хранительницами избранных сосудов — великих людей.
Пессимист. — Как вы пережили ваше недавнее разочарование?
Оптимист. — Я разочаровался? В чем?
П. — Да в новой газете Струве, конечно. Помните ваши надежды на собирание эмиграции к «центру», на образование даже двух центров, правого и левого? Разве вы не думали, когда появилась газета, что она образует правый центр? С какой быстротой должны были разрушиться ваши надежды!
О. — Но вы ошибаетесь, я их не имел с самого начала. Между прочим, потому, что уже знал — (воспользуюсь выражением самого П. Б. Струве) — о его «личной негодности» для центра. Несколько лет тому назад, П. Б., при мне, со свойственным ему тяжелым блеском, доказывал: нет ни одного, наиправейшего левого, который не был бы связан — крючочек за петельку — с большевиками и с их идеей. В одну цепь. Ну, а кто так думает, тот сам уже соединен, — тем же методом крючочков и петелек — с Марковым 2-м и… его идеей. Причем здесь центры?
П. — Хорошо, центры оставим. Во всяком случае, что касается вот этой, последней, марковской идеи… «Возрождение» ее нигде не называет.
О. — Называть ее вообще сейчас не принято. Тактика, для «Возрождения» сугубо обязательная. Но если в газете, изо дня в день, даются все аксессуары определенной идеи, — до мелочей! — если проводятся неуклонно именно ее линии, так, чтобы и сомнений быть не могло, — важна ли, для нас, ее неназванность?