Мечты и кошмар - Страница 21


К оглавлению

21

И дядя Миша удивляется:

— Вот бегаете! И сильная же вы!

Надя хохочет, встряхнет кудрями, опять готова:

— А ну-те, а ну-те, давайте! Раз… три!..

Мама часто сидит на лавочке, смотрит. И говорит:

— Сережа, тебе довольно. Иди ко мне. Видишь, измазался. Отдохни.

На мою петлю садится Левко, другой брат, а я смотрю жадно, как летит вверх, к звезде крючковатой, Надя и… хочу, чтоб она упала. Хочу или не хочу? Если она хоть раз упадет, ведь уж этого чуда в ней не будет?.. Жалко чуда; и жалко, что чудо есть. Я ничего не понимаю и вдруг начинаю реветь.

Мама испугалась.

— Ты болен, Сережа? Ушибся? Вот эти гигантские шаги! Миша, бросьте! Довольно! Никогда я тебе, детка, не позволю с ними!

Тут я испугался сам, и от ужаса смеюсь — притворяюсь, что ничего, что мне весело. Надя, после взлета, как вкопанная останавливается подле нас (брат перелетел, завертелся, за-брыкал каблуками и сел у столба). Надя — ей нипочем: она до утра может летать. Смеется, спрашивает, что со мной: издевается! Я ее ненавижу. Никогда она не будет святой. Ни одна святая так не летала. Святые вообще не бегали на гигантских шагах. Или когда им было меньше десяти лет, как мне. А Наде гораздо больше! Ей, наверно, четырнадцать или шестнадцать лет.

Надя прощается и уходит с братьями домой. Дядя Миша идет их провожать. Уж темно, только небо, как вода, и на нем клуня черная. Я смотрю вслед: идут по широкому-широкому двору, по темной траве, уж совсем стали маленькие, а Надю я все различаю, она и по траве идет, как летит, — очень удивительная.

Сейчас бабушка меня положит спать. Я сплю в старой кроватке, хотя она мне мала, но стеку с нее давно сняли, я сплю, как другие. И всегда теперь вижу во сне, что летаю. Выше Нади. Она тоже летит, но я выше. Зато когда проснусь утром, вспомню все, и опять хочется реветь.

Бабушка! Почему я не святой? Почему Надя может, а я не могу? Это грех, бабушка?

Вставай, вставай, миленький, какие у тебя грехи, ты еще младенчик!

Эту неправду я никогда не могу выдержать и окончательно реву.


Хижина, которую я с таким усилием каждый день строю из пустых снопов, — заветная; кажется — на что она? Ведь тут же за амбарами, в длинной траве, — пустая белая хатка. В ней печь, лавки, стол, все как следует, все довольно маленькое. И пахнет в ней, как в хате, нежилой, правда, но настоящей. Не знаю, зачем она тут, — но мне позволено в ней играть. Кругом — густая бузина, крылечко заросло крапивой.

Но для игры моей необходимы оба: и этот домик — и другой, что строился за бузинными кустами. Еще нужны несколько, ну хоть два маленьких кавунчика. Я их утаскивал тихонько с огорода. Кавунчики я обтягивал мамиными носовыми платками и крепко завязывал внизу веревочкой. Получалась шейка. Я ее прятал в сложенную вдоль небольшую подушку, — ее тоже скручивал веревкой, — тельце. Потом пеленал ребеночка с твердой головкой в шаль или полотенце. Нарисовать на платке глаза и губы коричневой краской — пустяки. И вот — два ребеночка, легкие, но с тяжелыми, круглыми, кавуньими головками.

Тут и начиналась игра, — если хижина хоть сколько-нибудь была готова, хоть немножко. Хижина, впрочем, могла достраиваться и во время игры.

Я будто давно большой. Живу в этом доме, — (хатке) — хожу на работу. Вечером возвращаюсь ужинать. У меня жена, очень непослушная, и эти два ребенка. (Жены не было, я ее воображал, но это ведь все равно.) Жена случалась у меня разная: то вроде пололки Горпины, то вроде няньки Устиньи, а в последнее время — вроде Нади; непослушание же ее, главное, было в том, что она — жена, да еще с этими двумя младенцами. Выходило, значит, что она все равно виновата, и мне мешает. Мы с ней «сердимся» (как иногда папа с мамой «сердятся» и говорят между собой непонятное). Мы тоже говорим громко и долго непонятное, т. е. я говорю, и за жену, и за себя. Потом я ухожу, хлопнув дверью, и скрываюсь в бузинных кустах. Там я начинаю строить шалаш, — тайно от жены: впрочем, ей некогда за мной подсматривать, она в это время прячет от меня детей с круглыми головками, одного, скажем, за печку, другого хоть куда-нибудь под лавку, в угол. Жена — хитрая (особенно когда она — Надя) и знает, что пока у нее эти пеленашки, я не могу исполнить своего намерения. Намерение всегда одно, простое: уйти спасаться в леса (в бузину), затвориться в выстроенной келье и сделаться святым. Надя же не хочет быть святой (недаром жена) и меня не пускает.

Но я тверд. Я знаю, что надо быть твердым и претерпеть До конца. Келья не совсем готова (крышу очень трудно сделать), да ничего, потом. Я иду в хату, тяжело ступая (так надо) со сложенными на груди руками. Я ищу за печкой, нахожу первого ребенка, шарю в углу, вытаскиваю другого. Жена в ужасе; но видя мою твердость, не смеет приступиться. А я, размахнувшись, изо всей силы хватаю сначала одного Ребенка о притолку головой, а потом и другого. Кавуньи головки трескаются, течет белый сок. Иногда совсем отпадают Уловки, катятся под стол.

Если дети очень удаются, и я войду в игру особенно, — мне их бывает жаль. Но что ж, с ними нельзя спастись, нельзя в затвор. Надя, конечно, в слезах, но она уже бессильна, и бессильно падает на пол. А я, с пением хвалы Богу, иду мерным шагом в бузинные кусты, лезу в келью и закрываю отверстие последним, нарочно оставленным, снопом. Я — в затворе.

Конечно, не всякий раз все одинаково; бывают разные приключения и затруднения; но головки всегда трещат, и Надя всегда падает. А раз упала — я уж о ней больше не забочусь.

Это — игра; она кончается, я бегу в дом обедать, и тут уж наступают другие заботы, настоящие. И гигантские шаги, и настоящая Надя, которая так чудесно никогда не падает и так меня ужасно этим мучит.

21