И Гиппиус приводит бердяевские определения революции: «Революция никогда не была и никогда не может быть религиозной. Революция, всякая революция по природе своей антирелигиозна, и низки все религиозные ее оправдания». «На всякой революции лежит печать богооставленности и проклятия…». «Революционизм есть утверждение смерти и тления вместо вечной жизни». «Революция не духовна по своей природе. Революция статична. Русская революция есть тяжелая расплата за грехи».
Приводя утверждения Бердяева, что всякая революция, везде и во все времена, достойна проклятия, что воля к революции — дьявольская воля, что желать революции — грех, Гиппиус решается задать ему искусительный вопрос: «Ну, а представим себе (это очень представимо), что сегодня, завтра совершается революция в России. Она будет именно такая же, как всякая, во имя свободы и ради новой жизни, против «существующей власти»… которую Бердяев, согласно со мною, считает реакционнейшей из всех, доныне возникавших, и отлично знает, что никогда большевики «революционерами» не были, да и большевицкой революции — не было. Что же, скажет Бердяев завтрашней русской революции — «нет»? Проклянет ее? Осудит волю к ней как греховную?».
«Культура, — говорила Гиппиус, — дочь свободы». Культура там, где есть «свободный вздох». В статье «Земля и Свобода» (1926) она утверждала, что «русская культура — не Пушкин, не Чаадаев, не декабристы, не западники, не славянофилы, не литература, не философия… она все это вместе, все эти (и еще многие другие) вместе: она в Пушкине — и в декабристах; в Белинском — и Вл. Соловьеве; в Герцене — и в Аксакове; в реформах Александра II — и в раскольничьем сыне Егоре Сазонове; в Петре (особенно Петре!) — и в начале февральской революции… Она — некая цельность, струна, свитая из множества нитей, которые тянутся отовсюду, от всех сторон жизни». Основа, корень, суть культуры — память. История русской культуры — это цепь побед свободного дыханья. «Враги, лишившие Россию свободного дыхания, стремятся уничтожить в народе и память, корни культуры. «Нам в прошлом ничего не жалко!» — возглашает один советский поэт, а другой прибавляет: «Довольно провозились с покойницей, / Наконец-то ее угробили…». Торжество преждевременное. Конечно, стоило бы вырастить 3–4 поколения беспамятных, чтобы культуре пришла смерть. Но, к счастью, это невозможно». Эмиграция должна осознать свой долг перед русской культурой, ибо эмигранты — целый народ по количеству, — никогда не знавшие совершенно свободного дыхания, очутившись в условиях свободы, могут свободе учиться. И верить, что она наступит и в России, ибо Россия «не умерла, но спит».
Если в начале 20-х годов парижская эмиграция жила вся как бы одной жизнью, то между 1925 и 1930 годами происходит «смена эпох». Гиппиус вспоминала в 1938 году, что тогда, в 1922–1923 году, «все постоянно встречались, делали что-то вместе, выступали на одних и тех же собраниях. Не было разрыва между интеллигенцией так называемой политической и просто культурной; писатели писали во всех новых изданиях; и мало того, поддерживали связь с французским обществом. Так было не только в среде старших интеллигентов и писателей одного старшего поколения, но к ним же примыкали и молодые… Так было, а описывать, как оно есть — почти не стоит: взять только бывшее наоборот, а картина получится ясная».
Разъединение коснулось всей эмиграции: устав от занятий «политикой», отдельные деятели исчезали на годы «сажать картофель» или заниматься чем-то подобным. От старых «обществ» уцелели лишь имена. Гиппиус пишет о созданном ею с Мережковским обществе «Зеленая Лампа»: «Достаточно сравнить его теперешние (крайне редкие) собрания с прежними, чтобы увидеть всю разницу. Когда-то там выступали люди, ныне разъединенные, трактовались равно вопросы и политические, и литературные, возникали живые споры о «миссии» эмиграции… Теперь, в другой атмосфере, на недавнем, хотя бы, заседании, — как все чинно, равнодушно, — холодно!».
В эмиграции были весьма непростые условия печатания. Ограничения во всех сферах — политической, личностной, даже любовной — были совершенно явны. В 1935 году Гиппиус писала по этому поводу: «Всякий знает, как трудно, по нынешним временам, русскому литератору — просто что-нибудь напечатать. Журналов нет, газет — почти, в каждой свои постоянные сотрудники, давно приспособившиеся или во всех отношениях совпавшие с обликом данной газеты; литератору — просто, как я говорю, особенно давнему, привыкшему к известной свободе в старой России, надо сначала пораскинуть умом: скажешь что-нибудь, хотя бы устами героя, что может показаться не вполне совпадающим со взглядами газеты, и пропала работа. Или выйдет на несколько строк больше определенного их количества — тоже пропал случай заработать. Вот и прикидываешь заранее, чтобы и размер — по условиям, и содержание как можно безобиднее; но и тут большое внимание требуется и большое усилие выдумки — сузить до явной безобидности».
В рассказе «Агата», появившемся в «Иллюстрированной России», пятнадцатилетний Вадим лежит в высокой густой траве меж кустов и вдруг слышит шепот разговора, узнает голос отца. «Узнал — и не узнавал: такая была в нем горячая, дерзкая настойчивость, и еще что-то… Слова Вадим не различал, да и нужды не было, они и так угадывались. Другой голос, испуганный и нежный, произнес что-то и вдруг оборвался на тихом вскрике». Так осторожно Гиппиус описывает сцену соблазнения Агаты, девушки, служащей у отца. И затем неопределенная концовка повествования: «Шорох, легкие, убегающие шаги, но за ними другие, быстрые, твердые… И все кончилось». Это был предел, о чем можно было писать в эмиграции.