Из Киева, куда он уехал, он продолжал писать мне. С удивлением мы узнали, что он сделался «учеником», и даже «любимым», л. Шестова. Мимолетная встреча в Киеве показала мне Того Же Лундберга, ноющего, скорченного от внутренней, мелкой боли, ничем, кроме нее, не интересующегося; вернее — все берущего, как средство для ее невозможного утоления. Как в письмах своих — он был уныло и злобно льстив… И этого не видит в «любимом ученике» глубокий русский философ — Л. Шестов?
Впрочем, не наивны ли, не доверчивы ли, как дети — философы?
В Петербурге, когда Лундберг туда снова переехал, мы уже не встречались. Нужды в нас больше не было. Сделавшись заправским литератором (при посредстве ли одного своего «учителя» или и других наивных людей — не знаю) он даже писал какие-то особенно злостные против нас статьи. Мне их, впрочем, не пришлось видеть, да и отметы не стоило бы, если бы в то же время, изредка, не получались от Лундберга письма, все те же, заунывно-льстивые… на всякий случай?
Прикончил Лундберга некий Иванов-Разумник.
Этого Иванова-Разумника долго называли «обольстителем недоносков». Он таким и был, сидя в подполье, до дней своего торжества, т. е. торжества большевиков. Литературный критик, создатель «Скифов», — он в сердцевине своей тот же Лундберг, только похитрее и посмелее, а потому по приемам, по самой материи своей — родной брат Петерсу и Дзержинскому. Выйдя на свет, он стал заглатывать уже не одних недоносков, а «гениальных детей» — Ремизова, Белого, Блока.
— Как, и вы с ним? — спрашиваю раз в ужасе Блока по телефону. — Пусть Боря (А. Белый), он «потерянное дитя»… Но вы?..
И грустный прошелестел ответ:
— Да ведь и я, может быть… «потерянное дитя»…
Но когда-нибудь о Разумнике, о его большевизме, который довелось мне наблюдать собственными глазами, я напишу особо. Ремизов, успевший выскользнуть, помнит, конечно, что делал этот господин с ним. Здесь я только подчеркиваю, что развращение Лундберга закончил именно Иванов-Разумник. Это было не трудно, при родственности их природ. У Лундберга только все поуже, поробче, и была еще оглядка, — до соединения с Разумником. Но разврат один, сущность одна, то же человечество, личная негодность, которая лучше всего определяется двумя словами, — банальными, но бездонно-глубокими: ni foi, ni loi. Ни веры, ни закона. Ничего, кроме жажды утолить ненасытного (все равно, какого) собственного червяка. Он — цель. Остальное, остальное — средство.
Лундберг, «любимый ученик» Шестова, уже не мог не сделать со своим «учителем» того, что недавно сделал. Утвердившись в Берлине, на деньги своих господ, вздумал облагодетельствовать изгоя (в нем сантиментальность, в Лундберге!). Скрыв происхождение денег, выпросил рукопись для напечатания. А потом взял да и уничтожил книгу. Сжег, кажется. Но уж, наверно, не обошлось без ламентаций и всяческого, перед Шестовым, нытья… Ведь, написал же он мне, в начале большевистского хозяйства, абсолютно бесполезное письмо с унылым припевом: «Я знаю, что вы мне не ответите…»
Угадал верно.
«Ni foi, ni loi», эта грознейшая из пустот, сближает индивидуумов самого разного обличья. И все они, слабые и сильные, умные и глупые, от неврастенического недоноска Лундберга до грубого темпераментного мужичищи — Антонина, до прожженного парня Есенина, все кончают нынче тем же провалом, откуда идет «некий дух, зело смрадный».
Вот Антонин; еще не епископ — архимандрит. Первые, получастные, «Религ. Фил. Собрания» подняли железный занавес, отделявший среду церковную от интеллигентской. Антонин с особой жадностью бросился к «светским». К нам зачастил и вечером, и утром, и на заседания, и так. Секретарем «Собраний» был некий Е. Е., человек вида и манер (да, кажется, и биографии) интеллигента-нигилиста 60-х годов. Ему протежировал молодой тогда Тернавцев и предобродушно звал своего приятеля не иначе, как «пес». Архимандрит Антонин и «пес» сделались неразлучны. Вместе шлялись по трактирам, причем Антонин заказывал себе самые скоромные яства, а «пес», в пику другу, — постные. Вместе приходили они и к нам. Если народу было не так много, то беседа сводилась к темам довольно интимным: Е. Е. при Антонине рассказывал о лаврских его успехах, о дамах, о платочках, которые, подобно султану, он раскидывал… Антонин, черный, громадный, костлявый, даже сутулый от громадности и костлявости, с тяжелой нижней челюстью и косматыми бровями, — слушал, помавая главою. Подсказывал образы, гудел басом, сильно на «о»:
— И тогда разбила она алавастровый сосуд тела своего меня ради…
Ничего «холеного» в нем не было. Он презирал «элегантность» архимандрита Сергия. Помню его довольно замызганный подрясник и круглую поярковую шляпу. Мы смотрели на него немножко, как на enfant terrible.
— Поздно, о. Антонин. Ворота в Лавре уже заперли.
— А пусть! Когда я выхожу на дела тьмы (это он наши заседания и разговоры с интеллигентами, — «светскими» — называл делами тьмы) — я приуготовляю себе убежище, где склонить главу…
Его почему-то любил тишайший Антоний, тогдашний митрополит. Антонин сам не знал — почему, и городил какую-то чушь:
— Говорю я ему: а потому вы меня любите, владыка святый, что мы схожи: вы Антоний — я Антонин. У вас губы толстые — у меня губы толстые. У обоих, у нас, значит, темперамент….
Кто-то сказал, что Антонин — невежда. Это неправда. Его даже называли в церковных кругах «кладезем учености». Он был автором какого-то очень серьезного богословского исследования, требовавшего большой эрудиции. Это не мешало ему оставаться, конечно, диким и наивным. Но не в этом дело. Дело в том, что сердцевина его была проедена тем же червяком, что и у Лундберга. Если неврастенический слабняк Лундберг пищал по ночам от боли, то громадный, толстогубый Антонин должен был выть, корчась, — вот и вся разница. Он не прибеднялся, не вертелся, не говорил и не думал о самоубийстве. Он был прямее, открытее, не боялся быть и мелочно-тщеславным, наивно-тщеславным. Раз думали выбрать его председателем заседания. Он тотчас же радостно объявил свой план.