С середины улицы ее убрали, но она у стенки, в снегу, просидела до утра… и Вениамина дождалась, если не замерзла.
Ну, а Введенский? В чем было его очарование для прозелитских сердец — и для «хромой Ани»?
Послушать его было надо, и мы пошли — не с поклонниками, меня «на него» звавшими, — а с людьми действительно религиозными. Они его уже знали, но говорили уклончиво: «Сами послушайте».
После этой проповеди дело, для меня, по крайней мере, стало необыкновенно ясно. Когда мы выходили, кто-то спросил: «Ну, что скажете?». Только одним словом и можно было ответить:
— Кликуша.
Да, Введенский не проповедовал — он кликал. Самое неприятное в этом кликушестве — была его нарогитость. Может быть, в конце концов, он и себя приводил в транс, как слушателей известного типа; но начинал-то — «нарочно», и впечатление производил бесстыдное, внутренно-нецеломудренное.
Человек до сжатости зубной, тщеславный. Мелко-тщеславный. Завистник шаляпинского успеха. Разновидность типа весьма обыкновенного. Такие люди, при малейше-благоприятных условиях, за них цепко хватаются. И пользуются. И выплывают. И держатся. И уж на все идут, чтоб держаться. В конце концов зарываются и, конечно, проваливаются.
Но у Введенского была одна черточка, она-то и не могла не влечь «хромую Аню».
Тело Гришки Распутина после революции вытащили из-под укромной часовни, где он был похоронен. Долго тело возили на моторе, потом где-то за городом долго и неумело, в сыром снегу, жгли его, потом так же долго и неумело «развевали пепел по ветру». (Подумаешь, чем занимались, на что драгоценное время тратили!)
Развеялся ли пепел по ветру? Не осел ли темной копотью? А если носится в русском воздухе невидимо — не глотнул ли его и «советский батюшка» — Введенский?
В нем, несомненно, было распутинство. На вид совсем иное, по существу очень схожее. Только Распутин — мужик умный, кряжистый, властный и темпераментный. А Введенский жидок: ума того нет — нет и той уверенности; суетлив, забеглив, и хоть сметка есть — все-таки может «перестараться».
Сидит Введенский в знакомом доме, после завтрака, на диване. А перед ним, кругом, молоденькие «братчицы», барышни в белых платочках.
Смех, визги. Обсуждается вопрос, на ком бы женить молодого псаломщика? «А мы вот на ком его женим», — предлагает батюшка. Визги и хохот усиливаются, предлагают другие комбинации… Словом — веселье вовсю.
«Терпеть не могу сумрачных лиц, — заявляет Введенский. — Христианство — это веселье, красота…»
«Красота» — вот еще что у него. Красота с большой буквы, так сказать. Распутин до этого не доспел (да и плевать ему было на такие фасоны). А Введенский — с украшениями декадентства. Самого настоящего, заматерелого, но для него еще нового.
Он обожает, как Смердяков, — «стишок». Обстоятельства благоприятны; в той области, где он действует, — в церковной, — никаких больше внешних запретов и границ нет: все позволено. О внутренних рамках, о внутренних мерах он, может быть, и не думал никогда. Ему кажется, что наступило время творчества для него, Введенского, — и он начинает «творить», не стесняясь сообразно своей природе. С упоением «подпускает стишок», «обновляет» богослужение… посредством Игоря Северянина. Неистовый Антонин потом, вдолге, потянулся было за Введенским, тоже стал вводить «стишок» в литургию, однако того «модерна» не достиг, ибо и стихи-то читал Марии Конопницкой. Вскоре же, по голосу прежних навыков (он все-таки не религиозный «прощелыга») как будто и совсем отстал от молодого «товарища».
Лекции и беседы Введенского с молодыми «братчицами» были уж совсем «поэтические». Новое распутинство, декадентское, — в известном смысле и не такое, может быть, внешне грубое, — цвело густо. Смех, веселье, декламация… «Чего хмуриться? Гляди веселей…». Это слова уже не Введенского, а самого Гришки. И, пожалуй, в его-то устах они натуральнее. Когда он их говорил — в России не расстреливали (по статистике!) в час по 52 человека. Это лишь в годы Введенского: именно тогда требовал он непрерывного веселья и веселился сам. Час про-смеются, другой стишки почитают, — глядишь, 104 человека укокошено, а совсем незаметно. Истинная находка для «советского правительства»!
Неофитским интеллигентским сердцам трудно было не увлечься этой помесью Распутина с поэтическим Смердяковым.
Для «черного» же народа Введенский надумал особую, специальную приманку.
Вышел как-то на амвон и начал:
— Дорогие сестры и братья! Хочу поделиться с вами радостью, милостью Божьей, мне ниспосланной. Господь помог мне совершить чудо…
Далее — пространная повесть о расслабленной, два года лежащей на одре, и о том, как он, Введенский, помолившись, сказал ей «встань», и она встала и стала ходить, и даже Бога благодарила на коленях.
Со своими чудесами Введенский очень возился, постоянно к ним возвращался.
Но он расчеты строил без «народа», его не зная ни прежде, ни в данный момент.
Для народа, для вот этой демократической толпы, храмы переполняющей, — Введенский был, прежде всего слишком шумен. Забывают, говоря о религиозном подъеме в России, — а это надо помнить и понимать, — что сейчас люди, в церкви стоящие, тихи, так жадно тихи, словно и в церковь-то их потянуло — за тишиной. И нигде нельзя так пронзительно понять, ощутить меру страданья России, как сегодня в церкви, как сквозь эту последнюю тишину.
Была народная молитвенная тишина в м. Вениамине. И не было ее в свящ. Введенском.
О тишине два слова. Мне скажут, может быть: не всегда ли к ней влекся русский народ, поскольку он влекся к религии? И не сущность ли это православия, — подлинного, конечно, — созерцательная, неподвижно покорная тишина? Не в затворниках ли и молчальниках — бездейственная святость его?