К кому и по телефону ни звоню — то же. Ах, еще сосед!..
Никогда не было у него этого полногласия. Загудел в телефоне уж не протоиреем, а целым протодиаконом.
— Все идет великолепно, великолепно… Будьте спокойны, движение в прекрасных руках…
Вот так чудо. В руках, и даже прекрасных! А нам-то казалось… Уж не поверить ли соседу?
«Мы пьем в любви отраву сладкую…»
Несколько дней, переменивших все.
Для России, как для влюбленной девушки, после брака, влюбленность стала преображаться в страсть. И в первую же, медовую, неделю этого брака появились признаки, что он может кончиться трагично, что еще рано «жить-поживать и добра наживать…».
Впрочем, я о соседе. Он сидит у нас, один (на одну минутку, где же тут, как все!).
Громогласия ни следа. Какой-то обдерганный, чуть-чуть сконфуженный… нет, вовсе он не сконфужен, он не оправдывается, Боже сохрани! он объясняет. По-старому шепчет и полон таинственности (казалось бы! Уж теперь-то что?).
Объясняет, почему он написал, не мог не написать, знаменитый Приказ № 1. Рассказывает, как, где, при какой обстановке это случилось. В Таврическом дворце, конечно, на перманентном митинге Совета Солдатских и Рабочих депутатов. Он, сосед, там ведь первый…. (первый ли?). Мы должны понять: тысячная волнующаяся толпа серых шинелей… Народ… Стихия… Все глаза устремлены на него… Все руки протянуты к нему… Мало того: он уже сам среди этих серых волн… Каждое слово приказа подхватывается громовыми кликами, каждое следующее подсказывается ликующим освобожденным народом… Стихийный вал встает все выше… Я не мог не быть с ним, не быть в нем, не хотеть того, чего хотели они…
Не ручаюсь за дословность соседского шепота, который становился все вкуснее и мало-помалу перешел в тихое, довольное рокотанье, в самоудовлетворенное мурлыканье. В такое великое время, в таких обстоятельствах, оставаясь на высоте положенья, он должен был написать такой приказ.
— Вы, конечно, понимаете.
Мы, конечно, понимали, что в эту минуту ничего и никого не понимаем, кроме соседа. Этот был ослепительно понятен.
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней…
Еще медовая неделя не прошла, но белые дни прошли. Улица шоколадная, небо кофейное. А чистота — да уж была ли?
В такой шоколадно-кофейный день приехал к нам (в первый раз «после») молодой министр, он же депутат Солдатских и всяких Советов, — герой дня.
Старый наш приятель — он кажется новым, да и не только нам, а, пожалуй, и себе самому.
Непоседа, он вскакивает, бегает по комнате, садится, опять вскакивает, говорит, говорит… Он в черной, доверху застегнутой, узкой куртке, в высоких, обтянутых сапогах, — тоже новый, делающий его моложе, вид… Революционный министр, господин министр.
И вдруг, на целых две минуты, я перестаю слышать, что говорит г-н министр. Неизвестно почему, память вырывает меня из настоящего. Я — в двух других минутах, прошедших, и даже не особенно связанных с этими. Я — в зале Географического Общества, на религиозно-философском собрании… когда? Год тому назад — нет, меньше. Сижу у стола, лицом к публике. Как раз за мной, за моим стулом, худенький, небольшого роста думец, «революционер», говорит речь. Речи я, однако, не слышу, потому что… потому что на стене за нами обоими, близко, висит, почти на полу стоит, большой портрет Николая II, и я, по случайности, вижу в маленькое ручное зеркало два лица рядом, совсем рядом: вижу офицерский мундир, гладкие, негустые волосы, невыразительные, незлые черты, светлые глаза, какие-то отсутствующие (тогда подумалось: «с мертвечинкой») — и вот это лицо, худое, бритое, бледное до белости, волосы щеточкой вверх. Живое лицо, такое другое, и вдруг тоже страшное, от бледности… Близость и разность, должно быть, захватили внимание; в них было, в этой близости — разности, что-то волнующее, притягательное — и отвратительное. Оттого, должно быть, и помнилось долго, а теперь почему вспомнилось? Ведь было передо мною только бледное, помолодевшее, лицо «революционного министра», а другое… О другом геловеке уже думалось просто, и, — не хочу скрывать, — почти с благостью. Человек редко ненавидит человека; питать же зло к тому офицеру с отсутствующими глазами было даже нелепо, и недостойно теперь, когда уже нет того, что можно ненавидеть, остался — где-то — человек.
Две минуты или две секунды, — промелькнули; я опять слышу, что говорит г-н министр. Отрывисто, взволнованно и недовольно говорит — о Приказе № 1. Он был написан без него, когда его не было в Совете. Он даже не знает, кто писал.
Мы передаем слышанное.
Не может быть!
Да он сам рассказывал.
— Это очень глупо… Это не делает ему чести. Это положительно невероятно!
Кажется, г-н министр понимает последствия, какие может иметь «подъем духа» нашего соседа. Он этого соседа отлично знает. Пожалуй, лучше нашего знает, сомневаясь во «вкусном» рассказе. Ибо, как потом было слышно, рассказ этот не вполне соответствовал действительности; выходило даже (ничего, впрочем, не утверждаю), что как будто знаменитый Приказ № 1 был писан хоть и соседом, но и не соседом; и он — не он…
Но тут мы не стали углублять вопроса. О многом еще надо переговорить! Ведь все-таки, все-таки это была «медовая» неделя!
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую…
Исправился ли сосед? Было, по крайней мере, время, некий период времени, когда он добросовестно старался «исправиться». Его послали на Западный фронт комиссаром. И хоть уверяло «Русское Слово», что он там ходит «и задком и передком перед паном Хведорком», — перед разнузданными солдатами, — мне думается, что он тогда хотел немножко послужить Bp. Правительству «верой и правдой». Иначе, как объяснить, что при заботливой его к себе осторожности, он не остерегся, все-таки, сказать раз весьма не в тон «серым шинелям». До такой степени не в тон, что одна из шинелей запустила в него, кажется, кастрюлей, — с большой ловкостью, тут же, на митинге, раскроив ему череп.